Алексей Макушинский

прозаик, поэт, эссеист

 

Молчаливый мир. Татьяна Веретенова о "Предместьях мысли"

Молчаливый мир.
(о романе Алексея Макушинского “Предместья мысли. Философическая прогулка.”)

 

Первое, что сразу бросается в глаза, когда начинаешь листать книгу, - это сходство с романами Зебальда: такие же тусклые черно-белые фотографии в сплошном тексте. Правда, в отличие от “Аустерлица” все-таки есть деление на абзацы, но в отличие от “Колец Сатурна” - нет деления на части. Сходство далеко не только внешнее: и в “Кольцах”, и в “Предместьях” герой-повествователь (особо не дистанцирующийся от автора) называет свою прогулку паломничеством и одновременно с физическим перемещением в пространстве совершает удивительные движения (и это самое интересное) в пространстве ментальном. Привязка ко времени и месту странствий тоже чрезвычайно точна в обоих случаях: герой Зебальда отправляется в свое (преимущественно пешее) путешествие по графству Суффолк на несколько дней в августе 1992 года, а герой Макушинского гуляет 29 марта 2017 года по пригороду Парижа Кламару (куда добирается на поезде), находит дом философа Николая Бердяева и от него направляется в соседний Медон к дому французского теолога Жака Маритена, повторяя таким образом маршрут Бердяева. Такая документальная дотошность (да еще дополненная фотографиями, сделанными по пути и не только) приближает эти тексты, с одной стороны, к дневниковым записям, воспоминаниям, а с другой - превращает их в путеводители по скурпулезно обозначенным маршрутам (три года назад, читая “Кольца” не поленилась отметить маршрут на карте). Поэтому, хотя эти тексты и названы романами, такое жанровое определение весьма условно, уж слишком они нон-фикшн, слишком конкретны и документальны. Нельзя не заметить и параллель эпиграфов: каждому роману (ну конечно, все-таки роману) предпослано по три эпиграфа - на русском, на английском и на французском (“Предместьям” не помешал бы еще эпиграф и на немецком - но об этом позже).

“Предместья мысли” - прежде всего авторские размышления (внутренний монолог, если угодно) об идеях и судьбе крупного и, пожалуй, самого известного философа русской эмиграции Николая Бердяева и его дружбе и общении, спорах с Львом Шестовым и Жаком Маритеном; но, повествуя об этих личностях, автор начинает рассматривать круг философских идей гораздо шире, охватывает предшественников своих героев и их учеников, и в результате дает хотя и несколько фрагментарную, но обширную картину европейской мысли первой половины 20 века. Оговаривая, что не готов писать философский трактат, автор выбирает форму более легкую, скорее эссеистическую - философическую прогулку и отправляется непосредственно в те места, где жили, встречались, общались, гуляли Бердяев, Шестов, Маритен.
Автор, по сути, проводит небольшое расследование, выясняя французские адреса Бердяева: “Приехав в Париж из Берлина в 1924-м, Бердяевы поселились сперва на улице Martial Grandchamp, номер 2, через четыре года сняли дом по адресу 14 rue de St. Cloud, прожили там десять лет, и только в июне 1938 года переехали, купив его на завещанные деньги, вот в этот дом на улице du Moulin de Pierre, ...дом, который во всеобщем сознании, всеобщей табличкою закрепленной памяти и сохранился, значит, как “дом Бердяева”, хотя и был им лишь в последние, трагические годы, впрочем, когда он написал свои лучшие, самые важные, не моему лишь мнению, итоговые книги - и “Самопознание”, и “О рабстве и свободе”, и “Русскую идею”, и “Опыт эсхатологической метафизики”... А уж к Маритенам в гости Бердяев точно ходит не отсюда...”, а, конечно, с предыдущего адреса. Поиск дома на rue de St. Cloud - отдельный маленький сюжет, потому что улицы с таким названием в современном Кламаре нет, но автор дом найдет и сфотографирует, и предъявит читателю.

Сама идея посещать места, связанные с определенной, важной для нас личностью (и это не обязательно музей, хотя как раз кабинет Бердяева, где он писал и умер, сохранился в музейной неприкосновенности) - мне очень понятна и симпатична. (Не я ли, три года назад читая Зебальда, поехала - нет, не в Суффолк, но в Нюрнберг - поклониться гробнице, мощам (“гробу из латуни”, раке) св.Зебальда, о котором идет речь в “Кольцах Сатурна”? О, мне знакома радость подобных паломничеств.) Дома, памятники, музеи, личные вещи, или просто пространства - сады, парки, улицы и лестницы - дарят ощущение сопричастности, позволяют, ментально оттолкнувшись от конкретного, материального, переключиться на общение экзистенциальное, что, собственно, герой Макушинского и делает. Такие поездки/прогулки и хочется назвать паломничеством (Макушинский и называет), потому что становятся они, по сути, действиями ритуальными, символическими. А тема символичности, ритуальных (или якобы ритуальных) поступков, вообще символов сквозит на протяжении всей книги, и можно предположить, когда-то проявится отдельным самостоятельным текстом.

Итак, герой идет, думает, наблюдает, фотографирует, замечая и фиксируя не только главное (например, рабочий стол Бердяева), но и смешные мелочи, обычное - то, из чего складывается “возлюбленный абсурд бытия”. Какой дорогой Бердяев ходил в гости к Маритену? Доподлинно неизвестно; мог вообще поехать на велосипеде (да, Бердяев ездил на велосипеде). В конце концов, прогулка символична, и герой обращается за помощью к интернету: “Он мог ходить разными дорогами, в зависимости от погоды и настроения, один раз - поверху, по лесу, другой раз - здесь, по улицам, вдоль железной дороги. Я пойду тем путем, который предложила мне программа Google Maps; это и будет - мой путь. Мое символическое паломничество - непонятно к чему”.

Хотелось бы уточнить, что рассказ идет все-таки не об одной-единственной поездке в парижские предместья 29 марта 2017 года (эта поездка, возможно, стала лишь первой), и хотя автор настойчиво (раз пять) упоминает эту дату, но при более внимательном чтении обнаруживаешь и августовскую поездку в Париж, и годом позже (март 2018) поездку в Орлеан (к простреленному бюсту Шарля Пеги).
На первых страницах - рассказ-воспоминание о той юношеской устремленности к свободе, что стала важна для героя еще в конце 70-х и образ которой он обнаружил (и полюбил) тогда в книгах Бердяева: “это была свобода в каком-то всеобъемлющем, преображающем жизнь смысле, включавшем в себя и внутреннее, и внешнее, и тайное, и открытое, свобода в том изначальном, ни к чему другому не сводимом, ни из чего не выводимом смысле, в каком она и предстает у Бердяева”. Этот давний, но значимый на всю жизнь “призыв и порыв к свободе” и объясняет, как герой оказался у кламарского дома Бердяева.

Интересно читать, конечно, про воскресные встречи-беседы в доме Бердяевых, про то, как хозяин “вел и направлял беседу с большим изяществом, позволяя противоположным мнениям прозвучать в свое полное удовольствие, но не позволяя им столкнуться и привести к личной ссоре”, читать про интеллектуальную и культурную жизнь русских эмигрантов в межвоенное время, но довольно быстро становится ясно, что основная авторская задумка (да и задача) не только в том, чтобы явиться этаким экскурсоводом и рассказчиком, но прояснить, сформулировать свои мысли на фоне бердяевских. Читатель наблюдает “акт самопрояснения” (точная формулировка Ольги Балла) автора на фоне “Самопознания” Бердяева. Впрочем, Макушинский сам признается, что “Предместья мысли” - “форма философствования, выдающая себя за рассказ о других людях”. И философствование становится гуще с каждой страницей: автор сталкивает героев и их идеи, демонстрирует (порой цитирует) полемику Бердяев - Шестов; Шестов - Беспалова; Бердяев - Маритен. Представление, изображение идей не сухое, не академичное, а в живой, а порой весьма эмоциональной авторской интерпретации (что и делает текст романом, а не трактатом). Автор обозначает свою точку зрения все увереннее, и читатель узнает, в чем тот согласен, а в чем не согласен с Бердяевым; узнает, что совсем не согласен с Маритеном и Блуа, зато почти во всем согласен с Камю.

Имена философов различных эпох и направлений встречаются в тексте все теснее: Платон, Гегель и Кант, “гордый философ” Фихте, Паскаль и Декарт (жили на одной улице в Париже, там же, где Фондан), Спиноза и мейстер Экхарт, Фома Аквинский, св Франциск и Тереза Авильская, проницательная Сьюзен Сонтаг, “безумная” Симона Вейль, Толстой и Достоевский, и даже Пушкин, Владимир Соловьев, Бергсон и Ницше, Сартр и Фейербах, Гейдеггер и Чоран и еще много кто, и непосредственные участники событий (ментальных приключений героя) - Лев Шестов и его ученики Бенжамен Фондан и Рахиль Беспалова; Жак и Раиса Маритены, их наставник Леон Блуа (обязательно буду теперь читать, давно пора), философ-поэт Шарль Пеги и, конечно, Камю. (Такую толпу философов встречала прошлый раз в философском энциклопедическом словаре!) Ближе к последним страницам очевидно, что вся эта философская пирамида выстроена, чтобы поместить на ее вершину Камю и наконец-то говорить о нем, его “Мифе о Сизифе” и идее бунта. Как признается сам Макушинский в конце первой из трех лекций, сопровождающих эту книгу: “В пространственном смысле я иду в этой книге от дома Бердяева к дому Маритена, но в духовном смысле я, скорее, иду от Бердяева к Камю”. По сути, Бердяев - Камю - основная смысловая ось романа, а все остальное: близкие им (идейно или родственно) люди, все многочисленные философы, предместья Парижа и окраина Орлеана, Цветаева и Рильке, Ботанический сад - Jardin des Plantes - в Париже (где Жак Маритен и его жена Раиса поклялись найти истину или покончить жизнь самоубийством), узоры и пересечения многих судеб, удивительные совпадения, воспоминания юности советских времен, рифмы, созвучия и прочий “абсурд бытия” - все это лишь оттеняет “самопрояснение” автора относительно философских взглядов Камю и Бердяева. (“Эта книга была для меня проявлением чувств и мыслей; то, что я думал, я здесь яснее сформулировал”.) О лекциях: в июле Алексей Макушинский прочел онлайн три лекции-презентации, представляющие, скорее, героев книги, нежели сам роман, и обратите, пожалуйста, внимание на то, как он назвал этот цикл: “Вольные размышления о вольных философах (от Бердяева и Шестова к Альберу Камю)”.

Стилистика лекций (особенно второй и третьей), скорее, академична хотя они и “вольные размышления”. И в лекциях, и в книге во главу угла автором поставлено “достоинство честности”, однако в тексте (в отличие от устного высказывания) можно обнаружить не только добрую усмешку, но и едкую иронию, порой даже язвительную. Бердяева и Соловьева автор может обозвать “серьезными дядями”, а в запале эмоциональной полемики появляются даже такие персонажи из анекдотов, как Вася Пупкин и Софья Власьевна (все ли помнят, что так обозначали советскую власть?). И здесь хотелось бы сказать несколько слов про образ героя-повествователя: прежде всего, это “частный думающий человек” (еще одно точное определение Ольги Балла), но важно отметить, что он свободно/вольно мыслящий вообще-то интеллектуал европейского (западного) толка, настаивающий на своем индивидуализме и проводящий параллель с индивидуализмом Бердяева (“Персонализм - едва ли не лучшее у Бердяева…”). Порой он предстает в амплуа университетского профессора, вступающего в диалог со студентами (например, разбирает с ними стихотворение Цветаевой “Лучина” -”...есть два нарушения; кто их заметит, сразу получит зачет. Правильно, Соня, в четвертой строке. А еще в какой? Верно, Клаудия, в восьмой...”), а иногда - спутником незримо присутствующего рядом (умершего) друга юности Тихона (вот это имя явно вымышленное и переместилось сюда из “Города в долине”), но чаще это увлекательный и вежливый собеседник-исследователь-рассказчик, то сжимающий, то растягивающий внутреннее время этой истории (бесконечный день 29 марта) и очень свободно (как и Зебальд) перемещающийся из одного географического пространства в другое - загулявшись по набережной Сены и лабиринтам своих воспоминаний, он как будто спохватывается: “И я вовсе не забыл, любезный читатель (как некогда тебя называли), о моей кламарско-медонской прогулке; мы скоро туда возвратимся; позволь мне сперва еще немного поблуждать по Парижу, съездить в Шартр, заглянуть в Орлеан… Тебе же нравится мое общество; как и мне, конечно, твое; так ли уж важно, где мы идем и куда мы идем, по какой улице, под какими платанами?”

И здесь проявляется еще одно примечательное авторское ощущение - не то, чтобы бездомность, но неуютность в любом месте, осознание своего временного (туристического, столь мне созвучного) пребывания в мире: “Я ни в каком мире не чувствую себя дома; вообще в мире не чувствую себя дома (вполне по-бердяевски)”. При этом в романе сформулирована четко обозначенная оппозиция России и Запада. Давно живущий в Германии Макушинский пишет: “Здесь, на так называемом Западе, мир все-таки - лакированная поверхность (во Франции менее, чем в Германии); там, России … есть, в самом деле, промельки иного, проблески и просветы - Бог знает (или черт знает) чего. Там ткань бытия вдруг рвется… поэтому, может быть, там так трудно, временами так страшно жить. Там страшно жить, здесь нечем дышать. ...Здесь иногда мне кажется, все крышки закрыты, все люки задраены…” Удивительно, как автору удается уловить, выразить словесно вот эти, интуитивные, вообще говоря, впечатления, очень хорошо понятные тем (и мне, в частности), кто живет то в Москве, то в Германии. Вот эту немецкую благопристойную закрытость (якобы защищенность) и сопровождающую ее духоту и, с другой стороны, московские сквозняки и ветры, открытость и уязвимость. И еще важное замечание: “Равнодушие Запада к русской мысли есть один из его грехов перед Россией”.

“Предместья мысли” - русский роман с сильно выраженным западноевропейским влиянием. Оно проявляется не только в авторской обособленной позиции индивидуалиста-интеллектуала, не только в том, что основное место действия - Франция, но и в языке. Живой и ясный, местами серьезный и строгий, а местами разговорный, но при этом всегда выдержано интеллигентный, стилистический приятный, язык “Предместий” при чтении доставляет несомненное удовольствие. Подходящий момент вспомнить про эпиграфы: на русском, французском, английском. Эпиграфы, помимо того, что обычно указывают на главную тему/идею/проблему, часто маркируют определенной культурный, и в частности, языковый контекст. Так вот, здесь контекст очевидно мультиязыковой, европейский: кроме двух указанных, русскому еще помогают немецкий и даже латынь. Подобная языковая тенденция уже была заметна в романе Макушинского “Пароход в Аргентину” - иностранные языки всегда на подхвате у русского, их функция - уточняющая. Чрезвычайно внимательный к значениям, автор использует, например, французский для точного обозначения всех географических названий (Jardin des Plantes, rue du Moulin de Pierre), а немецкий - для некоторых философских понятий. Другой, активно используемый для уточнения прием, - это скобки. Часто эти “помощники” работают вместе: “Философия, говорит Гегель, не имеет никакой другой цели, кроме одной - удалить случайное (das Zufällige zu entfernen)”. Скобок вообще в тексте необычно много: помимо уточнений, в них - попутные замечания, ремарки, указание на авторство источника, вариант написания слова с заглавной буквы. Для большей выразительности Макушинский активно использует курсив, а порой такой специфический ход, как придание степени качества относительному прилагательному (“очень соседняя улица”, “очень стеклянный универмаг”).

Но самая частая, регулярно встречающаяся в тексте ремарка - в скобках или в запятых - “что бы сие ни значило” (варианты “что бы это ни значило”, “что бы ни значили все эти слова”) откровенно указывает на авторское “понимайте эти слова (символы), как хотите”, “читатель свободен трактовать это, как угодно”. Сколько бы автор ни уточнял то или иное понятие, но слово - это символ, а одна из ключевых идей в книге - символы возникают по велению человека, и он свободен вкладывать в них любой смысл: “Мы … вольны вкладывать в наши действия и поступки то значение, которое захотим вложить в них. Человек - создатель символов…” Таким образом прогулка превращается в паломничество, и восхождение по лестнице на Монмартр (по которой в свое время поднимались Маритены), чтобы найти дом, в котором жил Леон Блуа, тоже приобретает символический смысл: “я всё же иду здесь, по той же лестнице, через сто двенадцать лет после них, и это что-то для меня значит (может значить, если я хочу, чтобы значило)... Восхождение на любую гору может быть символическим”. Здесь очень хочется провести параллель с хроническим восхождением Сизифа (о котором еще предстоит сказать), тем более, что автор несет с собой свой “камень” - свою “detresse”: “я ее всюду ношу с собой; она … кажется мне всегдашней скорбью, неизбывной печалью, неотъемлемым свойством человеческого существования как такового…”

Отношение автора к словам и значениям, символам и, особенно, смыслам весьма деликатное. Упрекая современность в утрате внимания к большим смыслам (Смыслам!), он своим примером, собственно, этой книгой, обращается к личностям: Бердяева, Шестова, Маритенов, Камю - тем, для кого вопросы смысла, истины, свободы были первостепенными. Макушинский требует смыла серьезного, предельного, исповедального. (И в этой точке, наверное, можно говорить о переходе от философичности к самой философии.) Упоминая статью Сергея Аверинцева “Моя ностальгия”, он определяет свою, сходную ностальгию: “Это ностальгия по серьезности и ответственности; по стремлению (хотя бы стремлению…) найти настоящие ответы на действительные вопросы”. Ссылается он и на один поздний текст Сьюзен Сонтаг, “где она именно об этом и говорит, об этой утрате серьезности, сама мысль о которой сделалась чем-то странным, эксцентрическим…”, и затем жестко иронизирует над университетской средой, не позволяющей всерьез задумываться о главном: “только не смей всерьез задумываться о мире и Боге, а если вдруг задумаешься, то, главное, не говори никому”. “Предместья мысли” - как раз о мире и Боге, о том, о чем не принято говорить вслух (во всяком случае, в Германии). Но эти серьезные вопросы требуют особого сосредоточения ума, дисциплины мысли. А этого тоже нет, и снова звучит авторский упрек современникам: “...наш взор затуманен заботой, тревогой, наше сознание - сумятицею и смутой случайных, докучливых мыслей, которых и мыслями-то назвать нельзя, не по чину им будет - не мыслей, но - обрывков, ошметков мыслей; отзвуком чьих-то слов, услышанных накануне; наших собственных слов, обращенных к кому-то…” Вглядываясь в окружающее, герой Макушинского, как и герой Зебальда, испытывает ностальгию по прошедшим эпохам, по временам серьезного и напряженного поиска смысла, временам высоких порывов и красивых истин, временам, которые иссякли. Герой бродит по Парижу и его предместьям в поисках этого утраченного смысла...

Почему, собственно, фотографии черно-белые, блеклые, как будто стершиеся? Потому что их цель отсылать к прошлому подсознательно, создавать ностальгический эффект. Ведь что мы чувствуем, рассматривая свои старые черно-белые фото (если у нас такие есть; у многих нынешних читателей жизнь началась уже сразу с цветных) - правильно, немедленный (чаще неосознанный) ментальный прыжок в прошлое и с большой вероятностью в ностальгию. Этот механизм используют и Зебальд, и Макушинский. В “Предместьях” большинство фотографий автор сделал своим Canon(-ом) во время прогулок (образ героя глазами случайного парижского собеседника “какой-то толстый русский, с блокнотом и фотокамерой”), и они призваны иллюстрировать паломничество - не только места, но и случайных прохожих (бесполый велосипедист; пара, танцующая танго на набережной Сены; туристы в Шартрском соборе...) Есть, конечно, и архивные фото, дающие представление о внешности Бердяева, Шестова, Фондана, Беспаловой, Камю, но их мало. Удивительным образом нет фото Маритенов, зато упомянуты несколько ранних фотографий Раисы, а одна из них весьма подробно описана: “на одной из этих фотографий, едва ли не лучшей, сидит она, похоже - бочком, на стуле, повернутом спинкою к зрителям (шик тогдашних фотографов), упирая локоть в эту спинку, щеку положив на ладонь, в темном платье с кружевным и очень широким, охватывающим плечи воротником-пелериной (если это так называется), и стрижкой, слишком короткой для начала века…” Но самой фотографии нет - что за авторская прихоть? Зато есть целых три фотографии гигантского ливанского кедра (в Jardin des Plantes), о котором Раиса упоминает в своих мемуарах “Большие дружбы” (“Великие дружбы”) и неподалеку от которого Жак и Раиса “принимали свое роковое решение: найти Истину, найти Смысл - или покончить с собой”.

“...мы любим повторения, отзвуки, отсветы, переклички и соответствия, рифмы жизни, намеки и указания, утешающие нас в наших странствиях по “лабиринту мира”. Да, я тоже все это люблю, и “Предместья жизни” - книга для меня в большой степени утешительная как раз потому, что “рифм жизни, перекличек и отзвуков” обнаружила в ней даже с избытком. (Может быть, именно поэтому и пишу о ней так подробно?) И это не только про любовь к свободе, смыслу и истине, не только про интерес к Бердяеву и Шопенгауэру, но - с недоумением - про старые оранжереи и старые железнодорожные мосты, которые для меня всегда (не знаю, чем) привлекательны. Тема совпадений (уже звучавшая в “Пароходе в Аргентину”) здесь становится еще более явной, перекликается с темой символов, и порой роман просто обескураживает, внезапно подсовывая тебе мысль, которую ты вот только что, сегодня утром уже думал… Да, и зачем Вы мне рассказываете про “ненавистное германское университетское уединение”? Помилуйте, да мое, даже не университетское, чуть ли не в соседнем городе, еще ненавистнее. И все-таки я очень благодарна “Предместья” за то, что они вдохновили меня перечитать бердяевское “Самопознание”, заглянуть в сборники Рильке и Цветаевой, понять, что теперь неизбежно нужно читать Леона Блуа и срочно выяснять, кто такая Маргерит Юрсенар.

Близко и понятно мне то, что автор называет “дзенской болезнью” - “наркотик ясности, наркотик присутствия в настоящем, наркотик сознания, сознавания себя, наркотик сознательности”. Понятно и то, как трудно внести эту ясность в повседневность, потому что жизнь “отвлекает нас, вновь и вновь”. Буддизм, разумеется, предлагает расстаться с иллюзией личности, и вот здесь выясняется, что герой категорически против: “страшная нивелировка личности, я сталкивался с ней в буддизме; всегда протестовал против нее”. На самом деле, протест героя гораздо масштабнее: “Есть культуры, принуждающие нас восхищаться святыми, отрекшимися от своего “я”, подвижниками, приносящими себя в жертву. Я отказываю им в восхищении; порываю с этим культурным кодом, этими навыками безмыслия. “Единственное несчастье на земле - не быть святым”, говорил Леон Блуа. А я думаю, что нет ничего скучнее святых”. Вот здесь, конечно, хочется дистанцироваться от авторской позиции, потому что мне гораздо ближе как раз то, о чем говорит Леон Блуа, его “нежность христианского братства”. Еще лучше это сформулировано в словах мейстера Экхарта, приведенных в книге: “Если я буду пустым и чистым, тогда Бог по самой природе своей не может мне себя не даровать и не остаться заключенным во мне”. По этому пути пошли Маритены (особенно Раиса), ему же следовала и Лидия Бердяева (жена философа). В выборе пути самоуничижения, очищения и обращения к Богу автор видит лишь фанатизм и безмыслие, позволяет себе не только иронию, но и насмешки, больше других достается Симоне Вейль: “Самой убийственной из всех самоубийственных фанатичек, святых и праведниц 20 века представляется мне Симона Вейль…” . Герой утверждает бунт, но я выбираю смирение.

Через весь текст герой-повествователь шествует с транспарантом “Я НЕ ВЕРЮ В БОГА”, и постепенно, честно говоря, начинает несколько утомлять своим атеизмом и скептицизмом. Но присмотримся внимательнее к этому “неверию”. С одной стороны, речь идет о “неискоренимой тоске” по “миру лучшему, миру духовному”, но в то же время автор восклицает: “Тосковать по нему - одно дело, но как мыслить этот иной мир? Как мыслить его всерьез?” и тут же переходит к неудержимой иронии: “Там, что же, ангелы летают по бездонно синему небу?” и далее в таком же духе. Но правила игры - жизненной - таковы, что либо духовный мир, либо мыслить (особенно всерьез), и каждый выбирает сам, что ему важнее. Безусловно, вопрос о Боге, об ином, духовном мире - важнейший. Тем и сильна, значительна книга Макушинского, что он (как мало кто сегодня) не мелочится, а ведет речь именно о вопросах первостепенных. В авторской позиции чувствуется противоречия (и он их, кстати, признает на последних страницах): герой не хочет сходить с позиций позитивизма, но и “дзенская болезнь” не прошла без последствий - он неизбежно замечает символы и знаки (не в состоянии игнорировать их, а по сути, и мистический план мира) и многие свои действия наполняет ритуальной осмысленностью.

“Я бы задохнулся в бытии, если бы не чувствовал пустоты, воздуха и свободы за ним, по ту его стороны”, - пишет автор, уже успевший осудить “заднемирцев” с их потусторонностью. Но представьте на минуту, что это мы здесь в заднем мире. И он настолько задний, дальний и глухой, что достучаться из него в мир светлый не так-то просто. Что делает герой? Подошел к двери, интеллигентно так, вежливо постучал. А ответа нет. Вуаля. Что и требовалось доказать - там никого и ничего нет…. Чтобы быть услышанным, надо ломиться в эту дверь, как будто за Вами гонится голодный тигр (или разъяренный, если угодно буддийской метафоры, слон), когда на карту поставлена жизнь, как это и было в случае с Маритенами. Но каждый делает свой свободный выбор, и невозможно осуждать тех, кто выбирает игру в фантики и “мышку барашка”. Почти в финале романа есть забавный (иначе и не скажешь) эпизод, когда автор вспоминает известные слова Фейербаха о том, что “не бог создал человека, но человек создает бога - причем каждый своего собственного” и далее описывает Бога Бердяева, Бога Шестова, Бога Беспаловой, Бога Фондана... И как в примерочной выбирает себе наиболее подходящего - им оказывается (кто бы сомневался!) Бог Бердяева: “Бог Бердяева - противовес миру, бунтарь и анархист (как сам Бердяев). … это единственный бог, с которым я готов иметь дело, хоть я в него и не верю”. В жизни, однако, бывает наоборот: это Бог выбирает кого-то из нас...

Выбирая и утверждая бунт, герой закономерным образом приближается к Камю, к его “бунтующему человеку”. Он опирается на тех философов, которые видели “великую ложь бытия”, прежде всего на Толстого, на знаменитые слова из его “Исповеди”: “Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это - только обман, и глупый обман!”. “За что мы любим таких людей, как Шопенгауэр, Толстой, Ницше, Камю?” - спрашивает автор. Его ответ очевиден: “За то, что они видели этот огромный обман жизни, эту великую ложь бытия - и не давали себя облапошить”. (Меня всегда удивляло слово “обман” в этом контексте. Вам кто-то что-то обещал? Что? Бессмертие интеллекта, личности? Кто обещал - общество, другие люди? Так зачем Вы поверили?! Как только человек забывает, что он часть природы, временное явление природы, начинаются эти разговоры об обмане.) Логично, что ответ на следующий вопрос - как жить такому протрезвившемуся человеку? - автор находит в “Мифе о Сизифе”. Вариантов ответа три: первый - “Жить нельзя никак, остается только самоубийство” и он цитирует известные слова Камю: “Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема - проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, значит ответить на фундаментальный вопрос философии”. Разумеется, большинство здравомыслящих людей эту проблему для себя решали. Второй вариант - “самоубийство философское”, и как частный его случай - обращение к Богу. Третий ответ в том, “чтобы удержаться на позиции абсурда, не закрывая глаза на бессмысленность, но и не соглашаясь с ней”. Вот этот вариант автор и считает оптимальным, правда, вносит некоторые уточнения: “Все говорят об абсурде и бунте; правильно делают; но это именно осознанный абсурд, сознательный бунт; понятие сознания должно быть поставлено рядом с двумя другими, образуя триаду основных понятий “Мифа о Сизифе”: абсурд, бунт - и сознание”. Вам все еще кажется, что это просто философическая прогулка?

Что такое абсурд? “Абсурд только тогда абсурд, когда мы его не принимаем. Абсурд есть столкновение человеческой жажды смысла с бессмысленностью мира, с его, мира, неразумным молчанием, с его не-семиотичностью и не-знаковостью… Абсурд есть искра, высекаемая этим столкновением неразумного, молчащего мира - и человека с его разумом и тоской”. Вслед за Камю Макушинский обращает внимание на Сизифа, спускающегося с горы: “Меня интересует Сизиф, когда он спускается с горы, пишет Камю… когда он идет вниз, он сознает себя. … Ясность видения, которая должна быть его мукой, обращается в его победу. Нет судьбы, которую не превозмогло бы презрение. … Нужно представить себе Сизифа счастливым”. Получается, что ясность сознания позволяет Сизифу чувствовать презрение к своей судьбе и быть счастливым. Однако с презрением не все так просто. Буквально через 25 страниц автор начинает упрекать Цветаеву за “бесчеловечность”: “Только насмешка, только презрение. … Всегда поражала меня бесчеловечность цветаевского отношения к миру”. То есть для Сизифа - презрение - это оптимально, а вот для Цветаевой почему-то не подходит. А ведь она понимает, что она - Сизиф, что каждый - Сизиф. Макушинский приводит чудную цитату из ее письма Рильке: “Человек - то, на что мы осуждены”... (буквально: к чему мы принуждены; das, wozu wir gezwungen sind). Еще раз: человек - это то, к чему мы принуждены”.

На последних страницах романа автор называет себя “благодарным учеником” Бердяева и признается, что ему “близка эта бердяевская метафизическая интуиция, это ничто, пульсирующее за вещами и миром, эта добытийственная свобода, им подозреваемая”. Герой все-таки сместился из пространства мыслей в пространство интуиций (замечаю я между делом). И наконец он формулирует “собственную основную интуицию” (не мысль!), итог своего “самопрояснения” на фоне Бердяева: “А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая , но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, - эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, - разве это не “задний” мир? разве не метафизика? разве не “мистика”?” и еще: “Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. … Ничего еще не было, все еще может быть”. Здесь проглядывает и ведическая теория перевоплощений, и сходство с той пустотой/пустотностью, о которой обычно говорит Далай-лама (которого многие из нас вновь слушали на позапрошлой неделе).

В этом “все еще может быть”, в незавершенности, в открытости мысли заключен пафос “Предместий”. Автор сознательно уходит от определенности, однозначной самоидентификации и, по сути, формулирует свое кредо: “Я знаю, что я не сводим к чему-то одному, и даже к чему-то многому, что я открыт и незавершен, что все еще решается, покуда я жив, ничего еще не решилось, разговор продолжается, последнее слово не сказано. Этой, если угодно, экзистенциальной открытости соответствует столь драгоценная для меня открытость мысли, которую вижу я и у Бердяева, и (отчасти) у Шестова, и (например) у Камю…; ее (мысли) незавершенность и противоречивость, ее готовность принять свои противоречия…, увидеть в них … достоинство честности”. Такая же открытость и противоречивость философской мысли привлекательна для него в рассуждениях Рахили Беспаловой (“неверной ученицы Шестова”): “унаследовала она от Шестова … сознание открытости, незавершенности и незавершимости мысли, ее разрывов и противоречий”. Недаром в качестве одного из эпиграфов (на французском) он выбирает ее слова о смысле: “заниматься философией… значит терять Смысл”; едва ли не лучшее определение философии из всех мне известных”. Открытость мысли и работа сознания, прояснение сознания - все это, безусловно, сродни практике духовной. “Изменить направление сознания - в нашей власти, моей и твоей; усилить сознание и повысить степень сознательности - наша жизненная, пожизненная задача; освобождение от иллюзий происходит всегда и сейчас, вот в эту минуту”.

В структуре романа можно уловить элемент кольцевой композиции: в самом начале и в самом конце появляется один и тот же эпизодический “чарующий персонаж” - художник, тайно рисующий в парижском метро других пассажиров: “художник с ришельевско-мазариниевской бородкой (прямо из семнадцатого века) и в узеньких прикольно-пижонских очочках в ярко-зеленой, фосфоресцирующей оправе, - художник, который рисует химическим карандашом всех подряд”. А герой, в свою очередь, спешит сохранить в “записной карманной книжке” черты этого человека. И я вспоминаю аналогичный (финальный) эпизод романа Ольги Токарчук “Бегуны” - персонажи-пассажиры записывают друг друга в свои блокноты: “Давайте записывать друг друга…”. Однако финал свободного романа “Предместья мысли” более изящен. Посмотрите на предпоследнюю фотографию - вид на Париж с медонской террасы: видите воздушный шар около Эйфелевой башни? Он привязан, но может улететь, во всяком случае, есть такое намерение и вероятность. “Можно этого и не делать, но можно и сделать”.

“Предместья мысли. Философическая прогулка” - эта книга, что она такое? Пусть ответит сам автор: “С одной стороны, описание путешествия; травелог, как теперь говорят. С другой стороны, это проза нон-фикшн. С третьей стороны, это попытка создания философской книги. Вместе с тем, это воспоминание. Вместе с тем, это эссе, как бы серия эссе о разных людях. Некоторые критики уже назвали это романом. Если они хотят, пусть это будет роман, мне как-то все равно. Но это проза, которая не укладывается в обычные рамки. … Я не в состоянии написать философский трактат. Я хочу продолжать, если Бог даст мне сил. Бог, в которого я не верю. Если Он даст сил и время жизни, то я хотел бы продолжить эту линию философской, свободной прозы, потому что мне есть что сказать. Я в каком-то смысле только начал”. (из ответов на вопросы после первой лекции).

Bild könnte enthalten: Text

Оригинал
© Алексей Макушинский, 2015-2020 г.
За исключением специально оговоренных случаев, права на все материалы, представленные на сайте,
принадлежат Алексею Макушинскому